Багира

Пятница, 11 24th

Последнее обновлениеСр, 08 Нояб 2017 2pm

Тайны истории на Дзене — Дзен-канал «Тайны истории»
Тайны истории в Telegam — Телеграмм-канал «Тайны истории»

Отношение главных русских авторов Серебряного века к революции представляется иногда парадоксальным, но внутренне как раз оказывается глубоко логичным, и честнее всех был Бунин: вот кто ни минуты себя не заставлял следовать чужим правилам, не навязывал себе «общественной» правды и вообще каждую минуту был равен себе.

Иван Бунин

Журнал: журнал Дилетант №19, июль 2017 года
Рубрика: Портретная галерея Дмитрия Быкова
Автор: Дмитрий Быков

— 1 —

Фото: Иван БунинФактами большой литературы оказались два дневника — его «Окаянные дни» и «Чёрные тетради» Гиппиус. Шмелев писал «Солнце мёртвых» задним числом, и это всё-таки проза; «Несвоевременные мысли» Горького — публицистика, и дневников он вообще не вёл, потому что в дневниках слишком во многом пришлось бы признаваться себе, а он всю жизнь играл, прятался, мимикрировал и позировал. Пастернак ведёт не дневник, а хронику своей жизни в письмах: он может исповедоваться только перед близкими, а перед собой — тоже слишком во многом придётся признаваться.
Принимать себя как есть — удовольствие очень не для всякого; прижизненная публикация дневников — прежде всего очень высокая и взрослая самооценка. Человек должен либо сознавать уникальность своего опыта, либо очень высоко ценить свои свидетельства, либо быть совершенно уверенным в адекватности своих реакций. Бунин и Гиппиус, которые друг друга сильно недолюбливали в России и не особенно смягчились в эмиграции, принадлежали к этой породе взрослых и самодостаточных людей — и ни минуты не поколебались в своём отношении к Октябрю, хотя формировали его на разных основаниях. Для Гиппиус революция — крушение европейской России, уничтожение мифа о свободе и цивилизации, страшное разочарование в радужном — казалось — Феврале. Бунин и от Февраля был в ужасе.
Он не был, конечно, аристократом в чистом виде, архаистом вроде Бориса Садовского, демонстративно крестившегося на все церкви, ругавшего евреев и старательно русопятствующего. Не был он и рыцарем белой идеи вроде Гумилёва. У Бунина с архаикой вообще сложные отношения, он её успел отпеть уже в «Антоновских яблоках», попрощался с нею в «Листопаде», он в гораздо большей степени европеец, космополит, странник, нежели дворянин, упивающийся воспоминаниями о дворянских гнёздах. Он и по технике своей не в пример больший модернист, чем враждебные ему символисты и непонятные акмеисты.
У него к революции не сословные, не финансовые, не идейные, как у Гиппиус, претензии; они у него даже не стилистические, а именно, скажем умно, онтологические. Но это, честное слово, не для умничанья, а просто — как иначе назвать претензию сложности к простоте? У Бунина самый частый, самый положительный эпитет — «сложный»: вспомним «Солнечный удар». «В десять часов утра, солнечного, жаркого, счастливого, со звоном церквей, с базаром на площади перед гостиницей, с запахом сена, дёгтя и опять всего того сложного и пахучего, чем пахнет русский уездный город» — вечные цепи прилагательных, попытка изловить, задержать всю эту текучую сложность. У Бунина вообще все сложно, нет простых объяснений, ясных ответов, все состояния и поступки героев напоминают мультипликационную перекладку, многослойную и богатую, клубящуюся, как в лучших образцах, — у Норштейна, скажем. Счастье, страх, желание, разочарование, нежность, жестокость — все сразу, как в «Деле корнета Елагина», «Лёгком дыхании», «Митиной любви», где всегда любят и всегда стреляют; та невыносимая душная пестрота чувств, какая бывает только в семнадцать лет, при первой любви и первом опыте, когда смерть и страсть соседствуют особенно тесно; у Бунина никогда нельзя сказать, «про что», потому что — про все. Прозрачные глаза женщин — Гали Ганской, Ариадны — темнеют и мутнеют во время любви; в каждом тихом и прозрачном омуте водятся черти, все существует на стыке, на границе, в синтезе — ни одной простой эмоции, ни одной ясной причины, ни одной любви без привкуса смерти и примеси грехопадения! И в этот сложный многомерный мир вступает ужасная простота; Бунин судит реальность 1918 года с позиций этой почти невыносимой сложности, под тяжестью которой, собственно, и рухнула империя. Он единственный, чьё отношение к революции продиктовано не убеждениями, не идеями, не взглядами, а всем его личным душевным устройством, всей сбор-ностью (не соборностью, конечно!), многосоставностью, густой пестротой его мира. Высшая математика возненавидела арифметику, объявившую себя венцом знаний о мире.

— 2 —

Изучение сюжетных структур позволяет многое прояснить не только в литературе, но и в национальной психологии, и, что всего важней, в истории. Главная динамика в понимании Родины у русских писателей XX века — эволюция от образа матери (и даже бабушки, как у Гончарова в «Обрыве») в сторону жены (и даже падчерицы, как у Набокова в «Лолите»). Первым, как всегда, эту эволюцию наметил Толстой — изобразив Катюшу Маслову; подхватил наиболее чуткий Блок, чьё «На железной дороге» — ключевое стихотворение сборника «Стихи о России». Совмещение этих образов — жена и мать — привело к одной из главных трагедий в жизни Блока: к Любови Дмитриевне и Александре Андреевне он был привязан одинаково и, умирая, соединил их руки — они же терпеть друг друга не могли. «О Русь моя! Жена моя!» — или: «О нищая моя страна, что ты для сердца значишь, о вещая моя жена, о чём ты горько плачешь?» Какой из образов ему дороже и, главное, какой органичнее? В русском сознании они совмещаются плохо. Мать — та, кого не выбирают. Она всегда требует, зовёт, суровая, седовласая, и ты обязан ей жертвовать всем, чаще всего жизнью. С матерью не поиграешь, разве что в детстве. Жена — образ скорее эротический, на грани запретного; любить Россию, как жену, — кощунство, ведь жена, во-первых, результат свободного выбора, а во-вторых, она нам равна и даже, пожалуй, у нас в подчинении. Но такая любовь подлинно интимна, и жизнью легче пожертвовать за ту, кого желаешь, а не за ту, которая все время требует: жертвуй, жертвуй… В годы Великой Отечественной был актуализирован именно этот интимный образ, и потому дозволена была откровенная, на грани запрета, лирика Симонова. Образ Родины — «злая, ветреная, колючая, хоть ненадолго, да моя». Ненадолго, с ударением на а, — потому что она твоя только в минуты борьбы, жертвы, риска. Совмещение это до сих пор в России составляет серьёзную, фрейдистскую, сказал бы я, внутреннюю проблему, о которой точнее всех — Кушнер: «Отдельно взятая, страна едва жива. Жене и матери в одной квартире плохо. Блок умер. Выжили ужасные слова — свекровь, свояченица, кровь, сноха, эпоха».
Бунин в эту традицию внёс особый, рискнём сказать — уникальный вклад. Его «Тёмные аллеи» — книга рассказов о трагической любви, ни одного счастливого эпизода, сплошное несчастье, рок, принципиальная несовместимость. И все эти четыре десятка рассказов — проживание опыта эмиграции: все о расставании с Родиной, с которой по разным причинам оказалось невозможно жить. Она предстаёт в этих рассказах в десятке разных обликов: тут и упрямая, строгая, прижимистая, когда-то неотразимо прекрасная, теперь состарившаяся, все ещё миловидная, ничего не простившая Надежда «с недоброй улыбкой» из заглавного рассказа. Тут и наивная, остроумная, аристократичная обедневшая истеричка Руся (как говорить о нём без его длинных однородных определений?). Тут и совсем девочка — Степа, которую растлил купец, и содержанка из «Парохода «Саратов»«, и умирающая в преждевременных родах Натали, и шпионка (да, думаю, шпионка) Генрих, одна из тех «европеянок нежных», которых так редко изображали в прозе и часто в стихах. Иногда она гибнет, иногда — губит, иногда она ангел, чаще демон, всегда прекрасная и роковая; иногда ей вовсе нет имени, а её поступкам — объяснения. «Чистый понедельник» — как раз такой рассказ, и сам Бунин ценил его выше остальных, благодарил Бога, что он дал ему написать эту вещь. Почему? Думаю, кстати, большой ошибкой было включать «Понедельник» в школьную программу — вещь тёмная,неоднозначная,гу-сто-эротическая и вдобавок (что, видимо, и сыграло роль) тесно связанная с церковной символикой, причём совсем не православная: героиня отдаётся герою в первый день Великого поста! Но догадаться, почему сам он так любил эту новеллу — помимо того что она очень хорошо, скупо, сухой кистью написана — можно: из всех метафор России — эта самая наглядная. И надо сказать, что рассказ этот — очень нелестный: роковая эта женщина, с равной страстью бросающаяся грешить и каяться, — замечательный пример дурновкусия Серебряного века, и по ней о многом, многом в русской судьбе можно догадаться. Впервые этот тип появляется у Тургенева в «Отцах и детях» в образе княгини Р. (почему Р., думаю, объяснять не нужно). Потом — у Чехова, в вовсе уж неприглядном виде: «Полковник знал по опыту, что у таких женщин, как его жена Софья Львовна, вслед за бурною, немножко пьяною весёлостью обыкновенно наступает истерический смех и потом плач. <…> Ею опять овладел тот же задор; она поднялась на ноги и крикнула плачущим голосом: — Я хочу к утрене! Ямщик, назад! Я хочу Олю видеть! <…>
Она с чувством скуки поглядела на неподвижные, застывшие фигуры, и вдруг сердце у неё сжалось. Почему-то в одной из монашенок, небольшого роста, с худенькими плечами и с чёрною косынкой на голове она узнала Олю, хотя Оля, когда уходила в монастырь, была полная и как будто повыше. Нерешительно, сильно волнуясь отчего-то, Софья Львовна подошла к послушнице и через плечо поглядела ей в лицо, и узнала Олю.<…>
«Бог есть, смерть непременно придёт, надо о душе подумать. Если Оля сию минуту увидит свою смерть, то ей не будет страшно. Она готова. А главное, она уже решила для себя вопрос жизни. Бог есть… да… Но неужели нет другого выхода, как только идти в монастырь? Ведь идти в монастырь — значит отречься от жизни, погубить её…» <…>
Володя маленький досадливо поморщился и сказал: — Отчего это вам так вдруг науки захотелось? А, может, хотите конституции? Или, может, севрюжины с хреном?
А ночью опять катались на тройках и слушали цыган в загородном ресторане. И когда опять проезжали мимо монастыря, Софья Львовна вспоминала про Олю, и ей становилось жутко от мысли, что для девушек и женщин её круга нет другого выхода, как не переставая кататься на тройках и лгать или же идти в монастырь, убивать плоть…».
Впрочем, не по одному Чехову знаком нам этот типаж. Вот вам ещё циничнее — потому что женской рукой — о тех же самых беспричинных метаниях безымянной героини: «Она носит чёрный бархатный подрясник, цепочку на лбу, браслет на ноге, кольцо с дыркой «для цианистого калия, который ей непременно пришлют в следующий вторник», стилет за воротником, чётки на локте и портрет Оскара Уайльда на левой подвязке. <…> Кавалеру, провожающему её с бала и ведущему томную беседу об эстетической эротике с точки зрения эротического эстета, она вдруг говорит, вздрагивая всеми перьями на шляпе:
— Едем в церковь, дорогой мой, едем в церковь, скорее, скорее, скорее. Я хочу молиться и рыдать, пока ещё не взошла заря.
Церковь ночью заперта.
Любезный кавалер предлагает рыдать прямо на паперти, но она уже угасла. Она знает, что она проклята, что спасенья нет, и покорно склоняет голову, уткнув нос в меховой шарф.
— К чему?»
Узнаёте? Ведь это она самая и есть: её бархат, её роковые страсти, любовь к дорогим ресторанам и церковным покаяниям, и точно так же герой узнает её в конце среди монахинь, как Софья Львовна — свою Олю. И покушать она любит, по-московски знает в этом толк — совершенно как вышеупомянутая «Демоническая женщина» у Тэффи: «Это лук? Да, да, дайте мне луку, дайте мне много всего, всего, селёдки, луку, я хочу есть, я хочу пошлости, скорее… больше… больше, смотрите все… я ем селёдку». Сравните! «Иногда говорила: «Не понимаю, как это не надоест людям всю жизнь, каждый день обедать, ужинать», — но сама и обедала и ужинала с московским пониманием дела».
И не следует думать, что Бунин от своей героини в восторге: она ведь и себя, и повествователя погубила. Да и кто же заставлял её сначала согрешить, отдавшись герою в первый и последний раз ровно в первый день поста, а потом всю жизнь этот грех искупать? Но это Россия, русская душою, вот так она устроена: «Как хорошо. И вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь. Да ещё в церковных песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский монастырь — вы представить себе не можете, до чего дивно поют там стихиры! А в Чудовом ещё лучше. Я прошлый год все ходила туда на Страстной. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, на душе как-то нежно, грустно и все время это чувство родины, её старины… Все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ, весь день службы… Ох, уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь самый глухой, вологодский, вятский!».
Это тоже Блок — «Грешить бесстыдно, беспробудно», а потом так же беспробудно каяться; мучить себя и всех вокруг, и нет в этом хорошего вкуса, будем откровенны, но что-то очень притягательное всё-таки есть для любого, в ком есть хоть капля этой тёмной крови. И вот вся Россия что-то такое с собой сделала, что-то глубоко религиозное — страшно согрешила и теперь страшно кается, но с героем она навек разлучена. Все влюблённые в «Тёмных аллеях» пребывают с предметами своей страсти в вечной разлуке. Так изживается опыт эмиграции. И как самая точная книга о русской революции — книга Пастернака (не сборник, а именно книга стихов!) «Сестра моя жизнь»,так самая точная книга о последствиях этой революции — «Тёмные аллеи», в которых про революцию и эмиграцию нет вообще ни слова. Вообще говоря, любовь похожа на индивидуальный террор, а разлука — на государственный. И вечная разлука влюблённых — самая наглядная модель вечной разлуки с Родиной, с которой ведь, по большому счету, сосуществовать нельзя. Как сказано в «Чистом понедельнике», «в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь»… А на что годишься? Чтобы с ума по тебе сходить? Да — и писать прозу.

— 3 —

Из всего этого, однако, ясны две вещи, которые не сразу приходят в голову читателю Бунина и даже знатоку его биографии: во-первых, он Россию прекрасно знал и трезво оценивал, и любовь этому совершенно не мешала. Не идеализировал её ни в какой мере и трезво сознавал, что лучше всего любить её издали: для жизни она не годится. Потому-то ещё до всякой революции он больше всего любил странствовать, причём по югу и востоку; отправлялся в ежегодные путешествия, доезжал и до Африки (помните, у Юлиана Семёнова в «Бриллиантах для диктатуры пролетариата»: «Бунин может быть хоть в Африке»?). К русской деревне он был ещё беспощадней Чехова: «Деревня», самая большая и жестокая из его доэмигрантских повестей, была дружно обругана одними и превознесена другими именно за трезвый и бесслезный реализм. Правда, «Суходол» — уже почти поэма о дворянском быте, но обреченность этого дворянства и его быта читается там повсюду. О русском зверстве и русской глупости, равно как и о русской святости, Бунин многое знал до «Окаянных дней», и эти дни его почти ничем не удивили; разве что тем, как тонок оказался слой почвы и с какой силой наружу вырвалось подпочвенное. Так что — безумно грустил, страстно скорбел, но совсем не удивлялся. Больше того: интонация «Окаянных дней» — не только клокочущее отчаяние, но и некое — временами — мрачное удовлетворение: говорил я вам, дуракам! Я говорил, а вы обожествляли народ, каялись перед ним, изводили себя самоуничижением… Вот ваш богоносец, получите и распишитесь.
Но и второе: Россия всё сделала сама, как сами себя (и других) губят его роковые красавицы. Никакие внешние силы, никакие социальные условия и чужеземные воздействия тут ни при чём.
Надо было быть Шмелёвым с его сентиментальностью, склонностью к конспирологии, неверным умом — чтобы впасть в откровенный антисемитизм и говорить о крымской катастрофе: «не русская жестокость…». Русская, такая, что всему миру фору даст. Бунинские героини все делают с собой сами — мужчины не виноваты, власть не виновата, религия ни при чем; так и Россия в «Окаянных днях» — все это генетический код, такой характер, и революция совершилась потому, что бродила в русской крови последние пятьсот лет. Бунин имел даже соблазн эту революцию не то чтобы принять, но оправдать — после войны, когда Симонов агитировал его вернуться; соблазн был силён, особенно с учётом бунинской любви к обеспеченной, без роскоши, но прочной жизни. Для эмигрантской полунищеты он не был создан совершенно, тяготился ею, мучительно реагировал на унижения, поскольку барином родился, барином и оставался. И ослепительная победа была для него серьёзным аргументом — он-то, в отличие от многих, грантов у фашистов не брал, ни одного доброго слова о них не сказал, все понял ещё во время проезда в Стокгольм через Германию, когда по возвращении после нобелевских торжеств был подвергнут унизительнейшему осмотру. Для него неприемлем был девиз многих — «Против большевизма хоть с чёртом»; скорей уж он бьш на стороне Черчилля — «Против Гитлера хоть с Вельзевулом». И вернуться он мог — Алексей Толстой хлопотал перед Сталиным, но тут началась война, и стало не до того. Но Бунин оказался стоек и в советскую Россию всё-таки не поехал. Але Эфрон говорил: «Девчонка, дура, что ты себе вообразила, куда ты едешь! Хамы с хамской орфографией! Посадят, сошлют!» — и с той же тоскующей, страстной интонацией продолжал: «Было бы мне двадцать четыре года, как тебе, — пешком бы туда пошёл, ноги до колен стёр бы…» Но — не пошёл, не простил, перекрашиваться не пожелал. Потому что очень хорошо понимал: не в большевизме дело, со временем схарчит эта бездна и большевиков.
«10 февраля.
«Мир, мир, а мира нет. Между народом Моим находятся нечестивые; сторожат, как птицеловы, припадают к земле, ставят ловушки и уловляют людей. И народ Мой любит это. Слушай, земля: вот Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их».
Это из Иеремии, — все утро читал Библию. Изумительно. И особенно слова: «И народ Мой любит это… вот Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их».
Опять какая-то манифестация, знамёна, плакаты, музыка — и кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток:
— Вставай, подымайся, рабочай народ!
Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские, у мужчин, все как на подбор, преступные, иные прямо сахалинские.
Римляне ставили на лица своих каторжников клейма: «Cavefurem». На эти лица ничего не надо ставить — и без всякого клейма всё видно».
Вот оно, слово найдено: утроба. Утроба всё съела.

— 4 —

Сам себя он считал прежде всего поэтом, это так и есть, но не потому, что стихи удавались ему лучше прозы, — хотя Набоков, например, ставил их вьппе рассказов, слишком, по его выражению, «парчовых». Нет, не в стихах дело, а в том, что поэзия, по слову Мандельштама, «есть скрещенный процесс». Постоянный конфликт двух тем,чувства и мысли, содержания и формы — и у Бунина эта сложность и острота переживания повсюду: чем отчётливее гибель мира, тем ярче закат над бездной, тем ослепительнее предсмертная красота. И в «Окаянных днях» все время — «несёт тёплым снегом», «синие клоки луж», и такие, например, уже одесские контрасты: «Выходил, дождя нет, тепло, но без солнца, мягкая и пышная зелень деревьев, радостная, праздничная. На столбах огромные афиши:
«В зале Пролеткульта грандиозный абитурбал. После спектакля призы: за маленькую ножку, за самые красивые глаза. Киоски в стиле модерн в пользу безработных спекулянтов, губки и ножки целовать в закрытом киоске, красный кабачок, шалости электричества, котильон, серпантин, два оркестра военной музыки, усиленная охрана, свет обеспечен, разъезд в шесть часов утра по старому времени. Хозяйка вечера — супруга командующего третьей советской армией, Клавдия Яковлевна Худякова».
Списал слово в слово. Воображаю эти «маленькие ножки», и что будут проделывать «товарищи», когда будет «шалить», то есть гаснуть электричество».
Странно, но «Окаянные дни» — ни минуты не скучная и не угнетающая, а в каком-то смысле даже и праздничная книга. Потому что такой разгул идиотизма — на фоне такого пиршества природы, цветущей, как в последний раз! — что временами и любуешься, и вполне искренне хохочешь, и радуешься его звериному чутью и наблюдательности. Искусство — прежде всего наслаждение и радость, иначе в нём и смысла нет.
Разумеется, никакой русской революции он не понимал и ничего о ней не знал, транслировал в основном слухи — и слухи эти абсурдны, но он не чувствует: хватается за любые соломинки. То большевики бегут и все вещи уже вывезли, то немцы вот-вот войдут, то французы — замечательная хроника паники. Но это ведь не реакционность и вообще не идеология — это такой угол зрения. Бунин видел в революции то же, что видел везде и всюду: триумф смерти среди прелести жизни. Не может быть, нельзя, это не совмещается! Какая может быть смерть, пусть даже закономерная (так же и с революцией: пусть она даже закономерна и заслуженна — не знаю всего этого, не хочу знать!). Какая может быть смерть, когда так цветёт и ослепительно сияет жизнь; какая может быть революция с её убийственными упрощениями, когда так сложна, прекрасна, многообразна была старая Россия! И на этом контрасте стоит вся книга, и страшная острота её — в этом животном чувстве жизни и неотступном ужасе смерти. И про любовь все то же самое: «В синем море неба островами стоят кое-где белые прекрасные облака, тёплый ветер с поля несёт сладкий запах цветущей ржи. И чем жарче и радостней печёт солнце, тем холоднее дует из тьмы, из окна».
Какое тут могло быть религиозное примирение, какое упование на вечную жизнь? Он бы, кажется, при своём — не мировоззрении даже, а мирочув-ствовании — не принял никакого компромисса: такая острота возникает именно там, где нет надежды. Все в последний раз. Всякая любовь вот сейчас кончится, всякая красота пожрется бездной. Ведь литература затем и нужна, чтобы удерживать умирающее, а если все вокруг бессмертно — зачем тогда это отчаянное титаническое усилие по схватыванию, цепкому запечатлению детали? Любовь — это такая самая острая форма осознания своей смертности, и потому смерть ходит так близко. Он мог сколько угодно обзывать собственное «Дело корнета Елагина» очень грязной историей, но на деле просто глубже заглянул в собственную душу. Тут дело не в вечной связи Эроса и Танатоса — об этом наговорено достаточно пошлостей, — а в том, что с некоторыми женщинами просто ничего больше нельзя сделать, как писал все тот же Розанов о Настасье Филипповне. Человек не успокоится, пока не уничтожит красоту, потому что никак иначе её не удержишь — она обязательно будет принадлежать другому. И с Россией с самого начала ничего другого нельзя было сделать — она сама втайне только этого и хотела; а тех, кто лез слюняво целоваться, — презирала. Так по Бунину. И есть основания думать, что все он понимал правильно.

— 5 —

Он прожил огромную жизнь: родился в год рождения Ленина, умер в год смерти Сталина. В оттепель его стали издавать много, вышел знаменитый голубой пятитомник, который для советских подростков был первым эротическим откровением. Что нас так возбуждало? Ведь он ничего такого не сказал, о чём мы не знали; Бунин ни минуты не порнограф, и эротика его особого свойства. Все дело было именно в остроте, пограничности, точности, в назывании вещей, которые ощущались, но оставались неназванными: «Разность горячих и прохладных мест её тела была поразительна». И вся «Жизнь Арсеньева» — которую напечатали в СССР позже, ограничившись поначалу лучшей частью, «Ликой», — тоже поражала вниманием к тому, что забывается. У Набокова это было не так остро: Набоков заботился о том, чтобы сказать хорошо. Это потому, что он-то в смерть не верил, для него посмертная реальность несомненна, и не острота его волнует, а человечность. Бунин бесчеловечен, вообще, кажется, никаких убеждений не имеет и никаких человеческих качеств в себе не воспитывал: один огромный глаз, нечеловеческое чувствилище, знающее только, что сейчас все кончится.
Тех, кто ожидает сегодня русской революции, придётся разочаровать: та Россия была вечно соблазнительной бунинской героиней, и её убили, как Олю Мещерскую, потому что у неё было лёгкое дыхание. У ньшешней России дыхание тяжёлое, эротических чувств она не вызывает, больше всего она похожа на бюджетницу, выезжающую иногда на турецкий курорт.
Бюджетницы будут жить вечно.

Канал сайта

Добавить комментарий

Защитный код
Обновить